я твоя не первая. ты мое то самое.
10.05.2018 в 22:26
Пишет andre;:День 4. Аушвиц-БиркенауURL записи
Ну что ж. Пришло время.
Экскурсия по Аушвицу, ~7 250 слов, 50 фотоДесятое апреля. На часах глубокая ночь. Звенит будильник. Мы просыпаемся в тесном номере отеля с видом на небоскрёб. На верхних этажах всю ночь горит реклама. Ничего особенного, просто туристическая лабуда: слоган «Я люблю Варшаву», анонс выставки и логотипы рекламодателей.
Пока мы бредём к трамвайной остановке, я смотрю на огромные белые буквы, парящие вдалеке. Кажется, что это не реальность, а кадр из антиутопии. Ночь в Восточной Европе, мы едем в концлагерь, оставляя позади светящиеся небоскрёбы, и напоследок смотрим рекламу газировки.
На вокзале садимся в поезд, следующий в Катовице. Дорога занимает почти три часа; в пути я дремлю, иногда выныривая в реальность. Из окна поезда Катовице выглядит очень интересным, но стоянка всего полчаса. В полдевятого утра с перрона отходит электричка.
Яркое воспоминание: я сижу на лавочке, вяло жую бутерброд, по польской традиции щедро обсыпанный злаками, и гипнотизирую взглядом синий экран с надписью «Освенцим». Чем дальше, тем больше мир вокруг кажется ненастоящим.
На перрон подают потасканную электричку. Мы входим в полупустой пыльный вагон с заляпанными окнами и садимся на деревянные лавки.
Миша, остро воспринимающий всякое логистическое несовершенство, ворчит, что нужно было выбрать другой маршрут. А, как по мне, чем хуже, тем лучше. Если бы в концлагерь можно было доехать в товарном вагоне, я бы поехала в товарном вагоне. Здесь не должно быть комфортно. Где угодно, но не здесь.
Спать я больше не могу; в душе поднимается тревога. Ехать примерно час. За окном поля расчерчены полосами: на одной полосе всходит пшеница, на другой земля отдыхает. Там и сям мелькают обшарпанные городишки, вид у них усталый и бесхозный: недостроенные крыши, мусор на обочине, заброшенные заводики, объявления о продаже щебня.
Миша говорит, что это самый депрессивный район Польши; я стараюсь отвлечься на разговор, но не получается. Городишки сменяются лесами. Вдруг я понимаю, что это не просто леса и не просто дороги. Это места маршев смерти. Когда советские войска подошли к Аушвицу с востока, немцы погнали евреев в Гросс-Розен и Бухенвальд. Здесь лежали трупы, которые даже не считал никто.
Я моргаю, и мне мерещится народ, бредущий между деревьев. Был январь, деревья стояли голые и молитвенно тянули к небу чёрные руки.
* * *
Поезд тормозит и медленно останавливается. Ни с того ни с сего становится очень страшно. На миг меня охватывает слабовольное желание схватить Мишку за руку и сказать: «Давай уедем отсюда».
Трудно объяснить, откуда берётся это чувство: на первый взгляд здесь нет ничего страшного. За синим указателем «Освенцим» виднеется совершенно обычная железнодорожная станция, обычный ларёк, обычные вывески и обычные урны.
Обычные дома, обычные магазинчики на первых этажах. Реклама, как и везде, обещает скидки и низкие цены.
Надо сказать, что в русской традиции лагерь смерти часто называют польским словом Освенцим, тогда как в других языках используется немецкое название Аушвиц. Именно немецкое название использовалось нацистской администрацией.
Почему-то в русском языке название городка вытеснило название лагеря, и подмена понятий породила странный гротеск. Городок Освенцим никому ничего не сделал — он существовал задолго до Третьего Рейха и продолжил жить после него. Освенциму восемьсот лет, это один из старейших городов в Польше. Когда-то здесь селились купцы, привлечённые удобным расположением — город-то стоит на перепутье дорог. Нацистам он тоже понравился именно за это.
Сейчас в Освенциме постоянно проживает сорок тысяч человек, нежно называющих родину Oświęcim. По-польски слово звучит мягко и ласково — между Ошвенсим и Осьвенцим. Оно только у нас так чудовищно, только у нас смертоносно — и, может быть, именно поэтому так меня пугает, невзирая на внешнюю безобидность.
Не разговаривая, мы идём вдоль окружной дороги по чёрному указателю «Мемориал Аушвиц». Я молчу, Миша держит меня за руку. Мы идём пять минут, десять, пятнадцать. За каждым поворотом я ожидаю увидеть бараки из рыжего кирпича, но вместо этого — автошкола, стройтовары, сэконд-хэнд, автозапчасти, распродажа товаров для беременных. Освенцим, оказывается, может быть местом рождения, а не смерти.
Опускаю глаза вниз: под ногами разбитая тротуарная плитка, уложенная узорчиком «под катушку» — этот вид мощения ещё называют костью. Точно такой же плиткой была выложена тропинка, по которой я брела в школу каждое утро.
* * *
Наконец, миновав шиномонтажки и бетонные заборы, мы выходим к площади перед двухэтажным краснокирпичным зданием. Поразителен контраст с камерным маленьким Освенцимом, где ни одной вывески на английском не встретишь, и этой интернациональной площадью. Площадь заставлена легковушками, автобусами, микроавтобусами, всюду бродят группы людей, слышны разные языки — английский, немецкий, итальянский, испанский.
Мы сдаём вещи в камеру хранения и садимся на лавочку. Мимо, как рыбки в аквариуме, снуют группы, нетерпеливо ожидающие своего часа.
— Миш, смотри, — говорю, — семьдесят лет назад люди всё бы отдали, чтобы отсюда сбежать. А теперь так много народу хочет сюда попасть. Вот и мы почему-то тоже.
В одиннадцать ноль-ноль нас пускают за ограждения, выдают наушники и наклейку «Русский язык». В группе человек пятнадцать. Типичные русские за границей: хмурые, осунувшиеся, с виду недружелюбные люди, которые почему-то предпочитают держаться вместе, хотя всем своим видом показывают, что они друг другу не рады.
Появляется гид — маленькая, сухонькая женщина по имени Мария с шапкой седых волос. Удивительно спокойная, очень открытая. Мария — полька; она родилась здесь, в городе Освенцим, выросла рядом с лагерем смерти, а теперь водит здесь экскурсии. По-русски Мария говорит очень хорошо, с мягким шуршащим акцентом. Её выдаёт только словообразование сказуемых: она говорит «будем смотреть» вместо «посмотрим».
Нечто подобное том месяца назад я слышала в Одессе — там в ответ на любое предложение иронически произносят «Будем посмотреть!». Пленительно.
* * *
— Для начала, — говорит Мария, — я должна объяснить вам, что Аушвиц — это не один лагерь, а комплекс лагерей. Два крупнейших образования — Аушвиц-1, перед воротами которого мы стоим, и Аушвиц-2, также называемый Биркенау. Мы начнём экскурсию здесь, а закончим через три с половиной часа в Биркенау.
Пока Мария говорит, я поднимаю голову и смотрю на железную вывеску. «Арбайт махт фрай» — работа делает свободным. Евангельская цитата гласит, что истина делает нас свободными, но в Аушвице нет истины.
Идея использовать этот лозунг в концлагерях принадлежит эсэсовцу Теодору Эйке, командиру дивизии «Мёртвая голова» и коменданту Дахау. Я представляю, как у этих ворот на моём месте стоит заключённый. Скоро ему обреют голову, а на предплечье выбьют номерную татуировку. Он смотрит на эту вывеску — и что чувствует? Теплится ли у него в душе надежда, что из этого места можно выбраться? Верит ли он, что работа действительно может освободить его, если трудиться честно и усердно?
Или он, как и я, негодует от чудовищной издёвки, от ложной надежды, от навязчивого — как бы сейчас сказали — брендинга территорий. Свобода, свобода, свобода — вы только послушайте, как звучит само это слово, как хочется в него верить, как хочется принять эти правила игры.
У Аушвица две функции: с одной стороны, это концентрационный лагерь, где содержатся заключенные, с другой стороны — место мгновенной смерти. Это две принципиально разные задачи, для решения которых Третий рейх использовал разные инструменты. Чтобы понять, что произошло на этом месте семьдесят лет назад, важно понять разницу между этими задачами.
Концлагерь — это тюрьма для невиновных, центр принудительного заключения. В концлагере ведут учёт заключённых; им выдают полосатые робы, принуждают к труду. Смертность в концлагере колоссальна, но по изначальному замыслу это место не предназначено для уничтожения. Концлагерь создаётся с целью изоляции и ограничения в правах. Часто он используется как инструмент борьбы с политическими противниками. Концлагерь — это голод, лишения, пытки, рабский труд. Но вместе с тем концлагерь — это призрачная возможность выживания. Чего нельзя сказать о лагере смерти.
Лагерь смерти — это конвейер для массового уничтожения людей. Крайняя степень развития тоталитарного режима, когда политических противников уже нет, когда никого не нужно запугивать, не с кем бороться. Содержать никого не надо, нумеровать (да и вообще вести учёт) тоже. Речь идёт только о чистке — механическом, однообразном, ежедневном убийстве тысяч людей. Процесс поставлен на поток по технологии, доведённой до автоматизма. Люди в лагере смерти могут вообще не понимать, куда они попали, и до минуты смерти не испытывать страданий.
* * *
Аушвиц возник весной 1940 года. Рейху нужен был транзитный лагерь. Для этой цели выбрали участок рядом с польским городком Освенцим. Строить лагерь с нуля было некогда, и к тому же в военное время не хватало стройматериалов. А здесь уже стояли австрийско-польские кирпичные казармы — запущенные, кишащие насекомыми, но всё же хорошо сохранившиеся. К лагерю вела железная дорога, и по ней было удобно отправлять эшелоны из Польши и Чехии. Что ж выдумывать? За работу.
Начальником лагеря назначили Рудольфа Хёсса. Это был хороший управленец, известный своим трудовым энтузиазмом. Руководство концлагерем Хёсс понимал как решение хозяйственных проблем: больше всего его волновало, где достать кирпич, проволоку, горючее для автомобилей и арматурное железо, и как добиться дисциплины от подчинённых.
Вступив в должность, Хёсс бросился перестраивать казармы. У всех одноэтажных зданий достроили вторые этажи. В лагере Аушвиц-1 насчитывалось 24 двухэтажных блока. Вереница аккуратных, тщательно пронумерованных зданий с большими окнами, симпатичными фонарями и табличками у входа. Внутри — высокие потолки и длинные светлые коридоры. Моя бабушка выросла в бараке похуже.
Между бараками пролегают насыпные дорожки. Лагерь, как Манхэттен, монотонно расчерчен на квадратики. Везде, куда не взглянешь, одинаковые бараки, симметрично выстроенные вдоль улицы; в конце улицы — вышка для солдата-наблюдателя, а по периметру забор с колючей проволокой под напряжением.
Перед забором насыпь шириной в пару метров, перед ней знак: «Не влезай, убьёт». Здесь это обозначение стоит понимать буквально: в вышке сидит человек, задача которого — отстреливать людей, которые пересекают черту. Обычно от прикосновения к колючей проволоке люди получают ожог, но в Аушвице напряжение убивало на месте. Из-за того, что смерть на проволоке была мгновенной, этот метод самоубийства стал популярным. Лучше броситься на проволоку, чем умереть от голода, тифа, дизентерии, пули или в газовой камере.
Но такая лёгкая смерть — привилегия быстрых и удачливых: она возможна, только если успеешь перебежать полосу насыпи. В Аушвице у человека нет права не только на жизнь, но и на смерть по собственному желанию.
Здесь обнаруживается парадоксальная немецкая страсть к порядку. В ту пору, когда Аушвиц был ещё только концлагерем, руководство пыталось превратить его в прибыльное предприятие. А каждый сотрудник предприятия должен быть учтён в документации.
Отсюда порядок действий. Человек, прибывающий в концлагерь Аушвиц, в первую очередь проходит процедуру регистрации: он заходит в специальный барак, где ему присваивают определённую категорию (еврей, цыган, поляк-политзаключённый, гомосексуал, уголовник), а затем специальной машинкой набивают татуировку с номером. Если заключённый — ребёнок, и рука для татуировки слишком маленькая, номер могут шлёпнуть и на груди.
Там же заключённому бреют голову и фотографируют. Он заходит в этот барак человеком, а выходит номером. Отныне он собственность Третьего рейха и не имеет права самовольно распоряжаться собой.
Заключенного заселяют в барак, где он спит на соломе на бетонном полу. Часто люди лежат так тесно, что, если ты ночью встал со своего места в туалет, то больше уже спать не ляжешь — негде. Умываться можно по расписанию несколько минут в день; полноценное мытьё — крайне редкий праздник, поэтому везде стоит ужасная вонь, а солома и одежда кишит вшами.
Шесть дней в неделю рано утром заключённый просыпается, выстраивается на плацу для переклички, а потом под конвоем уходит на работу на окрестные фермы, заводы и производства. Вечером его гонят обратно в лагерь, снова выстраивают на плацу и несколько часов заставляют стоять на ногах. Перекличка продолжается до тех пор, пока вечернее число заключённых не совпадёт с утренним. Так можно и всю ночь простоять.
Из-за голода, тифа и дизентерии люди умирают прямо во время работы. В этих случаях их трупы всё равно тащат на перекличку. Учёт важен не столько потому, что руководство лагеря боится побегов; учёт важен, потому что каждое тело — это инвентарь и инструмент, принадлежащий лагерю.
Дети — тоже.
Эти снимки сделал поляк по имени Вильгельм Брассе. Он попал в лагерь Аушвиц-Биркенау, потому что пытался избежать мобилизации в немецкую армию. Администрация лагеря сама назначила его фотографом. Брассе делал идентификационные снимки заключённых и фотографировал медицинские эксперименты.
Через Вильгельма Брассе прошли примерно тридцать пять тысяч заключённых. Затем евреев прекратили присылать к фотографу — главной задачей Аушвица стало немедленное уничтожение евреев, а не их содержание. Евреи отправлялись сразу в газовые камеры, и никто уже не вёл им счёта.
Уже потом Брассе говорил, что испытывал стыд перед теми, кого фотографировал, однако ничем не мог им помочь. Нацистский врач Йозеф Менгеле заставлял Брассе снимать результаты экспериментов над заключенными (особенно над близнецами и узниками с пороками развития). Кроме того, Брассу пришлось запечатлеть эксперименты по убийству заключённых газом Циклон-Б.
После войны Брассе вернулся в родной город, но не смог, как и прежде, зарабатывать на жизнь фотографией. «Всякий раз, когда я смотрел в видоискатель, там появлялись еврейские девушки». В итоге он бросил фотографирование и завёл небольшой бизнес. Женился, родил детей и дожил до девяносто четырёх лет.
* * *
Экскурсия продолжается. Мария ведёт нас из одного барака в другой, показывая фотографии, отвечая на вопросы, объясняя нюансы. За нами след в след идёт группа из Германии — очень внимательные пожилые люди, навскидку либо поздние дети, либо ранние внуки Третьего рейха. Именно то поколение, что заражено немецкой виной. Смотришь на эти лица — сердце наполняется противоречивыми чувствами. Уважение и жалость.
Уважение — потому что нужна смелость, чтобы приехать сюда, имея немецкую фамилию и немецкий паспорт. Потому что сам факт интереса к этому месту — это акт покаяния и осмысления, которого так не хватает моим соотечественникам. Я не могу себе представить, чтобы мой дедушка, часто поминающий Сталина, поехал на экскурсию в Соловки.
Жалость — потому что эти люди не в ответе за то, что сделали их родители и деды. Потому что немецкая вина разрослась до немыслимых объёмов; она так беспредельна и беззаветна, что совершенно неясно, что с ней теперь делать, такой огромной. Куда её приложить, как переосмыслить, не навредив ни себе, ни другим.
Об этом особенно хорошо писал Бернхард Шлинк в «Чтеце».
«Я до сих пор задаю себе вопрос, который начал мучить меня еще тогда: что делать нам, новому поколению, с ужасными фактами истребления евреев? Нам нельзя претендовать на понимание того, чего нельзя понять, нельзя пытаться с чем-то сравнивать то, что не поддается никаким сравнениям, нельзя задавать лишних вопросов, потому что спрашивающий, даже если он не подвергает пережитые ужасы сомнению, заставляет говорить о них, вместо того чтобы, содрогнувшись перед ними, оцепенеть в стыде, сознании своей вины и в немоте.
Стало быть, мы должны цепенеть в стыде, сознании вины и немоте? До каких пор? Нельзя сказать, чтобы правдоискательское и разоблачительское рвение, с которым я прежде участвовал в работе семинара, полностью исчезло в ходе судебного процесса. Но и его результат, когда осуждены были очень немногие, а нам, следующему поколению, оставалось лишь цепенеть от ужаса, стыда и сознания собственной вины, — разве он должен был быть именно таким?»
* * *
— А теперь, — говорит Мария, останавливаясь у очередного барака, — мы с вами будем смотреть материальные доказательства.
Поначалу никто из нас не понимает, о чём речь. Барак с виду кажется таким же, как все остальные: два этажа, внутри длинный коридор, по обе стороны большие комнаты, соединённые между собой. В каждой комнате выставлены стенды с фотографиями, тюремными робами, документами, значками. Группа следует по чёткому маршруту из одной комнаты в другую, затем выходит на улицу и спешит к следующему бараку — и так уже больше часа. Ничто не указывает на то, что в этот раз нас ждёт нечто иное.
— В январе сорок пятого года Аушвиц заняли советские войска, — продолжает Мария. — Нацисты знали, что советская армия близко. У них был приказ не оставлять доказательств преступлений. Поэтому они подожгли бараки, в которых содержались вещи, отнятые у заключённых, собрали оставшихся лагерников и погнали их на Запад. Пешком, без машин и спецтехники, часто без тёплой одежды. Это называлось маршем смерти, потому что многие заключённые, остававшиеся в живых, не могли пережить такой поход, падали и умирали прямо на дороге.
Но, тем не менее, немцы не успели вывезти всех заключенных и уничтожить все вещи. Их было слишком много. Потому, когда советские солдаты заняли Аушвиц, они нашли там несколько тысяч узников и горы вещей, брошенных в бараках. Эти бараки на местном жаргоне назывались «Канада».
Мария замечает наши недоумённые взгляды и мягко улыбается.
— Вы, наверное, хотите знать, почему Канада? Понимаете, это такой лагерный юмор. Мы, поляки, с конца девятнадцатого века ездим на заработки в Северную Америку. Для любого поляка Канада — это символ богатства. Можно сказать, рай земной.
* * *
Мы входим в барак. В большой комнате под стеклом выставлены пустые консервные банки. Это Циклон-Б — синильная кислота, которую первоначально использовали, чтобы травить насекомых.
В какой-то момент заместителю коменданта Карлу Фрицшу пришла в голову идея: если Циклон-Б годится для тараканов, то он годится и для евреев. Фрицш провёл эксперимент на советских военнопленных, пытаясь выяснить, каков расход кислоты, как быстро она действует и достаточно ли она эффективна, чтобы заменить расстрелы.
Опытным путём выяснилось, что Циклон-Б подходит именно для массового уничтожения. Если группа евреев меньше двухсот человек, то её дешевле расстрелять.
Потом, уже после посещения Аушвица, я нашла описание того эксперимента в мемуарах Хёсса. Комендант отзывается о нём с ужасом и облегчением:
Фрагмент мемуаров Хесса о том, как действует Циклон-БУдушение газом проводилось в штрафных изоляторах блока 11. Я сам наблюдал за убийством, надев противогаз. Смерть в переполненных камерах наступала тотчас же после вбрасывания. Краткий, сдавленный крик — и всё кончалось.
Первое удушение людей газом не сразу дошло до моего сознания, возможно, я был слишком сильно впечатлен всем процессом. Более глубокий след в моей памяти оставило происшедшее вскоре после этого удушение 900 русских в старом крематории, поскольку использование блока 11 требовало соблюдения слишком многих условий.
Во время разгрузки были просто сделаны многочисленные дыры в земле и в бетонной крыше морга. Русские должны были раздеться в прихожей, а затем они совершенно спокойно шли в морг, ведь им сказали, что у них будут уничтожать вшей. В морге поместился как раз весь транспорт. Двери закрыли, и газ был всыпан через отверстия. Как долго продолжалось убийство, я не знаю. Но долгое время ещё был слышен шум. При вбрасывании некоторые крикнули: «Газ», раздался громкий рёв, а в обе двери изнутри стали ломиться. Но они выдержали натиск.
Лишь спустя несколько часов двери открыли и помещение проветрили. Тут я впервые увидел массу удушенных газом. Меня охватило неприятное чувство, даже ужас, хотя смерть от газа я представлял более страшной. Снова и снова я представлял муки удушаемых. Впрочем, трупы не имели каких-либо следов судорог.
Как объяснили мне врачи, синильная кислота парализует лёгкие, но её действие было настолько быстрым и сильным, что это не вызвало проявлений удушья, как это бывает при удушении, например, светильным газом или путём лишения воздуха. Об убийстве самих русских военнопленных я тогда не думал. Мне приказали, я должен был выполнить приказ.
Должен признаться, что меня это удушение газом успокоило, поскольку вскоре предвиделось начало массового уничтожения евреев, но ни Эйхман ни я не имели представления о способах убийства ожидавшихся масс. Наверное, с помощью газа, но как его использовать, и какого именно газа? А теперь мы открыли и газ, и способ».
В следующей комнаты лежат протезы, снятые с трупов. Деревянные ноги и руки, костыли, ремешки, корсеты.
Вилки, ложки, тёрки, портновские ножницы. Ножики для масла, ложечки для мёда. Ситечко, креманка. И всё страшно знакомое. Как странно эта утварь выглядит здесь — ей самое место на уютной кухне, а она лежат под стеклом в кирпичном бараке.
Большинство из тех, кого привозили в Аушвиц в эшелонах, думали, что отправляются «на поселение». На Востоке осведомлённость была чуть лучше: среди польских евреев ходили слухи о подлинной сути лагерей смерти, однако по-настоящему в это мало кто верил. Что касается евреев из Чехии, Венгрии и Греции, то они даже не подозревали о правде, им неоткуда было узнать об этом. Их увозили в чужую страну в непонятном направлении, с обещанием, что на новом месте они получат работу и кусок земли. Некоторые евреи с Запада даже платили за участок земли в Аушвице.
Естественно, они везли с собой чемоданы, под завязку забитые тем, что могло пригодиться на новом месте. Матери брали с собой эмалированные кастрюльки и кувшины для детского питания. Теперь эти кастрюльки горой свалены в огромном зале, и нет им числа, и за каждой кастрюлькой — чья-то мама, переживающая, как кормить младенца.
Щётки, расчёски, помазки для бритья.
Крема для обуви в цветастых жизнерадостных баночках.
Кто-то вёз все эти вещи в больших чемоданах. Кто-то набивал кожаные бандуры нажитым добром, вталкивал их в товарный вагон поезда. Когда нацисты просили оставить вещи на перроне, кто-то подписывал свой чемодан, чтобы не дай бог не потерять его. Белые буквы на чемоданах — это не просто буквы; это вера, что всё как-нибудь утрясётся, что в конце концов вещи вернут, и начнётся нормальная жизнь с кастрюльками, ложечками, расчёсками.
И обувь. Господи, сколько обуви. Мы идём по коридору за Марией, а с двух сторон за стеклом от пола до потолка свалены тонны чего-то серого.
Огромная масса чего-то неразборчивого; сначала я даже не идентифицирую эту массу как обувь, как что-то, что люди носят на ногах.
Но вдруг присматриваюсь. Вот лежат босоножки. Изящные, остромодные, с чудесным каблуком и открытым носом. Должно быть, эта девушка модница — красивая, уверенная в себе, с характером. Эти босоножки она сняла в раздевалке крематория: наверное, отстегнула ремешок, аккуратно поставила обувь под деревянную лавку (каблук к каблуку, всё как полагается), и затем пошла в газовую камеру. Она думала, что её ведут в душ. После долгого путешествия в товарном вагоне наконец-то в душ.
А вот кожаные мокасины рядом. А вот туфли с красным каблуком — надо же, какой смелый фасон. Большая серая масса распадается на тысячи, тысячи частностей; думая об этом, я немного отстаю от группы.
Мария говорит, что дальше фотографировать нельзя. Я слышу, как в соседнем зале вдруг раздаётся потрясённый вздох. Вхожу и замираю: справа и слева, как прежде с обувью, простираются стеклянные витрины, в которых лежат волосы. Скатавшиеся клоки человеческих волос, тёмные перемешаны со светлыми. Рыхлые кучи от пола до потолка; я иду мимо них, пытаясь вообразить, сколько человек нужно, чтобы добыть столько волос. Сколько у одного человека — грамм двести, триста? А здесь несколько тонн.
Глаз цепляется за игривый хвостик, затерянный среди куч. Светлый, почти серебристый локон, срезанный с причёски «конский хвост». В детстве у меня были точно такие же волосы, и мама стягивала их на затылке весёлой резиночкой.
Группа уже ушла в другой зал; некоторые женщины испуганно крестятся, проходя мимо стенда с изделиями из человеческой кожи. Не могу перестать смотреть на локон-хвостик, хотя перед глазами всё расплывается. В горле встаёт ком, который невозможно проглотить.
Я знаю, что пора идти, и в зал уже входит немецкая группа, и график нельзя нарушать. Я вытираю щеки и мысленно прошу прощения у неё. Отчего-то мне кажется, что это именно она, а не он. Агнешка, Роза, Ева, Рената.
* * *
Мы приближаемся к блоку №11. В то время, когда Аушвиц ещё не был лагерем смерти, здесь заседал чрезвычайный суд, приезжающий в лагерь из Катовице пару раз в месяц. Суд за раз выносил сотню смертных приговоров. Заключённого могли наказать за картофелину, которую он нашёл в поле во время работы, за то, что он недостаточно быстро работал или отошёл в туалет.
Офис СС выглядит, как самый обычный кабинет верного партийца: большое окно, стол, стул, телефон, шкаф для документов. На стене обязательно портрет вождя.
К этому моменту я уже ревела, забывая фотографировать, поэтому приходится использовать скриншоты с сайта панорам Аушвица. Простите.
Заключённых содержали в этом же блоке. Камеры предварительного содержания в Аушвице-1 по условиям куда лучше, чем поздние бараки в Биркенау. Здесь деревянные нары рассчитаны на одного человека, на них постелены мешки, есть стол, а ещё тут много света.
Для сравнения: в деревянном бараке Биркенау быт выглядит так. Со временем немцы перестали заморачиваться с хоть какой-нибудь видимостью легитимности.
Самое страшное наказание в блоке №11 — камеры в подвале. Четыре вертикальных герметичных карцера, внутри пространство 90 на 90 сантиметров. Снизу дверь с металлическим засовом. Человека заталкивают внутрь, как в печку, и он внутри даже сесть-то толком не может. Так и стоит один в темноте по несколько дней.
А ещё маленькие помещения с земляным полом, исцарапанными стенами и одним зарешеченным окном под потолком. В углу — ведро для испражнений, больше ничего нет. В такой камере заморили голодом польского священника Максимилиана Кольбе. Он причислен к лику святых за то, что вызвался умереть за другого человека.
Наконец, расстрельная стена. Здесь приводились в исполнение приговоры чрезвычайного суда. Вблизи заметно, что стена отделана специальным материалом: во-первых, для звукоизоляции, во-вторых, чтобы забор не испортить.
На этой же фотографии слева видно окно, забитое чёрными досками. Это медицинский отсек, где работал Йозеф Менгеле.
Здесь проводились эксперименты; особенно важными считались опыты по стерилизации. Женщины соглашались на них добровольно, потому что содержание в этом отсеке было лучше, чем во всех остальных частях лагеря. Тут можно было неплохо питаться и спать на отдельной кровати, а не на бетонном полу, припорошённом соломой.
Одна беда — расстрельная стена во дворе. Из-за этого вечный шум, крики. Зрелище не для слабонервных. Чтобы женщины в медицинском отсеке не смотрели на казни, нацисты забили окна чёрными ставнями. С их стороны это было своеобразным проявлением галантности.
В книге «Танцующая в Аушвице» Роза Гласер, содержавшаяся в этом отсеке, описывает это так:
«Рядом с нашим блоком расположен внутренний двор. В конце его – стена, возле которой ежедневно расстреливают заключенных. Мы называем это эвфемизмом “снимать в кино”. Их всех “снимают в кино”. Вы не видите этих “съемок”, потому что ставни на окнах со стороны внутреннего двора всегда закрыты. Но всякий раз вас до дрожи пробирают выстрелы и крики жертв.
Когда заключенных ставят к стенке, ты слышишь их шаги, а потом отрывистые команды. Иногда заключенные умоляют о пощаде, но еще хуже, когда они молчат. И они, и мы – все знают, что произойдет.
Мой “номер” в этом “отеле” как раз в той стороне здания, некоторые рамы на окнах рассохлись, и я очень хорошо все слышу. Почти каждый день новое “кино”. Это жестокая реальность, которая одновременно воспринимается нереальной. Ты ничего не видишь, только слышишь».
* * *
Последнее, что мы смотрим перед отъездом в Биркенау, — газовая камера. Единственная камера в Аушвице, сохранившаяся до наших дней, и самая маленькая. У неё была низкая пропускная способность — боюсь ошибиться, но, кажется, что-то около двухсот человек в сутки.
По меркам эсэсовцев это очень мало; эшелоны всё прибывали и прибывали, лагерь оказался чудовищно перенаселён, и поэтому администрация решила срочно строить второй лагерь, Биркенау. Там, в Биркенау, была целая платформа для разгрузки эшелонов, и работали четыре больших крематория. Но технологический процесс был уже отточен на примере именно этой маленькой камеры.
Газовая камера — это очень невзрачное помещение, намеренно построенное так, чтобы оно выглядело обычной подсобкой и не вызывало подозрений. Евреям ведь говорили, что их ведут на обычную дезинфекцию.
Внутри три помещения: предбанник, затем раздевалка, а за раздевалкой — длинная камера с тусклыми лампочками. Находиться здесь очень тяжело.
Прямо над головой — люк, в который эсэсовец закидывает Циклон-Б. Те, кто стоят прямо под люком, умирают почти мгновенно. Остальные мечутся от ужаса ещё минут десять. Самые здоровые и сильные доживают до пятнадцатой минуты, карабкаясь по горе мёртвых тел наверх, под потолок, где ещё остаётся немножечко воздуха. Через двадцать минут всё кончено.
— Осторожно, — шепчет Мария в микрофон гида. В газовой камере никто не говорит во весь голос. — Тут рельсы на полу, не споткнитесь.
Я смотрю вниз: на полу действительно лежат рельсы. По этим рельсам ездили тележки, на которые грузили трупы и отправляли их в печь.
Из числа новоприбывших заключенных отбиралась так называемая зондеркоманда — молодые сильные мужчины, способные к физической работе. Им не рассказывали, что за работа их ждёт, и отказаться было нельзя.
Зондеркоманда встречала новоприбывших евреев, провожала их в раздевалку, помогала раздеться и заводила в газовую камеру. Затем зондеркоманда освобождала камеру от трупов. У каждого трупа нужно было выдрать золотые зубы и сбрить волосы — и то, и другое шло на нужды Третьего рейха. Сам процесс умерщвления евреев занимал не больше 20 минут, но, чтобы освободить и отмыть камеру для следующего эшелона, требовалось 12 часов.
Иногда трупов было так много, что крематории не справлялись. Тогда зондеркоманда вытаскивала трупы на улицу, складывала в кучи и сжигала в ямах. Тело человека горит очень плохо, и по всему лагерю распространяется специфический запах.
Трудно даже представить участь хуже, чем у членов зондеркоманды — а ведь вдобавок случалось так, что эти люди находили среди трупов своих родственников. Один из таких случаев показан в фильме «Сын Саула». По сюжету мужчина при разборе газовой камеры находит труп своего сына и крадёт его, чтобы прочесть кадиш и похоронить по-человечески.
Вот что комендант Хёсс пишет о зондеркоманде:
«Все эти работы они выполняли равнодушно и тупо, как будто это было чем-то повседневным. При выволакивании трупов они ели или курили. Они не переставали есть даже во время такой страшной работы, как сжигание трупов, долго пролежавших в общей могиле. Часто евреи из зондеркоманды находили среди трупов тела близких родственников или встречали их, когда те шли в камеры. Конечно, их это задевало за живое, но никаких инцидентов при этом никогда не было.
Один из таких случаев я пережил сам. Вытаскивая из камеры труп, один из заключённых зондеркоманды вдруг замер, как заколдованный, но затем тут же вместе с товарищем потащил труп дальше. Я спросил капо, что случилось. Тот узнал, что насторожившийся еврей увидел среди трупов свою жену. Я наблюдал за ним ещё некоторое время, но ничего необычного в нём не заметил. Он продолжал таскать трупы, как и прежде».
* * *
Наше пребывание в Аушвиц-1 окончено. Мы выходим из лагеря, снова минуя железную вывеску «Арбайт махт фрай». Мария подводит группу к автобусу. Через десять минут автобус доезжает до Биркенау.
Первое, что бросается в глаза — необычайный простор. Аушвиц-1, застроенный двадцатью четырьмя кирпичными бараками, по сравнению с Биркенау кажется очень компактным, а по условиям содержания прямо-таки роскошным. Там, в Аушвице-1, насыпная улочка была соразмерна человеку. Здесь, в Биркенау, — бескрайнее поле, застроенное бараками, вдалеке замыкается лесом, но и лес — ещё не конец лагеря.
Ни одна документалка, ни один художественный фильм не передаёт масштаб Биркенау. Для «Списка Шинлдера» Стивен Спилберг выстроил декорации, имитирующие Биркенау, но в этих декорациях не соблюдены реальные пространства. По этому лагерю можно ходить несколько часов и не успеть осмотреть все бараки.
Как и Аушвиц, Биркенау обнесён колючей проволокой и вышками. Но здесь этот принцип доведён до абсолюта: кажется, что колючая проволока бесконечна, что весь мир ею опутан, и нет ей конца.
Мария делает паузу, чтобы члены группы успели передохнуть и покурить. В эту минуту я впервые жалею, что бросила. Хочется сесть на землю, достать пачку сигарет и мять её в руках. Миша осторожно прикасается к плечу и спрашивает:
— С тобой всё в порядке?
Не знаю, что ответить. Я не чувствую себя в порядке. Но я там, где должна быть.
Перерыв закончен. Группа идёт к перрону. На этот перрон прибывали эшелоны — до десяти поездов в день, из Польши, Чехии, Венгрии, Греции, Франции. В каждом поезде 40-50 вагонов для скота, а в каждом вагоне до сотни человек. В самые тяжелые времена — например, во время зачистки Варшавского гетто, — в Аушвиц прибывало сорок тысяч человек в день, по большей части евреев. Около 70% всех привезённых евреев сразу отправлялись в газовые камеры.
Здесь поезда останавливались, из них выходили измождённые люди с чемоданами. На перроне всегда стоял врач, который сортировал прибывших на две группы: тех, кто годен для работы, и тех, кого следует сразу отправить в газовую камеру. Здесь евреи оставляли свои чемоданы, веря, что им всё вернут.
Начинается дождь. Группа подходит к мемориалу. На земле лежат плиты на нескольких языках: «Да будет на века криком отчаяния и предостережением для человечества это место…»
Неподалёку ямы с чёрными плитами. Эти плиты обозначают места, куда ссыпали человеческий прах.
Осмотрев мемориал, долго стоим у развалин большого крематория. Прошло уже три часа с начала экскурсии. Поначалу люди в группе относились друг к другу с настороженным пренебрежением, но за три часа случилась необъяснимая метаморфмоза. Теперь мы остро ощущаем странную общность.
Люди по-разному переживают столкновение со смертью: одни становятся говорливыми, другие — замкнутыми, одних обуревает гнев, других — уныние. Есть и те, кто отчаянно ищут козлов отпущения: они расспрашивают Марию о зондеркоманде и резко вопрошают «Как же они могли?!».
Мария вздыхает: нет хуже участи, чем попасть в зондеркоманду. Имеем ли мы право осуждать этих людей? Они при жизни расплатились за сотрудничество с нацистами, и цена была высока.
Завязывается спор, в котором нет ни правых, ни виноватых. Я не встреваю, только слушаю. Мне вспоминается случай со стеной. Когда я была подростком, мачеха разрешила мне использовать одну стену комнаты как огромный мудборд: мол, делай что хочешь, всё равно ремонт ужасен. Я писала на обоях маркером и ручками, красила стены гуашью, вешала вырезки из газет и журналов. Потом отец ушёл от мачехи, я переехала к нему, бросив и комнату, и стену, и вырезки.
Мы с мачехой терпеть друг друга не могли. Избавиться от неё было пределом моих мечтаний. Поэтому, когда брак отца с этой женщиной подошёл к концу, чувство потерянности застало меня врасплох: я-то думала, что избавление от мачехи будет счастьем, а оно сопровождалось такой тоской, как будто эта чужая женщина была мне вовсе не чужой. Как будто за шесть лет я к ней привязалась.
Мачеха тоже тяжело переживала этот период. Конечно, вслух она этого не говорила — что скучает по мне, или что мы не чужие люди. Но однажды, заехав за вещами, я зашла в эту комнату и вдруг среди старых записей увидела новую цитату на стене — длинную, размашистую, написанную узнаваемым почерком мачехи. Как сейчас её помню. Это Виктор Франкл, из воспоминаний о концлагере.
«Выжить смогли только те, кто после многих месяцев скитаний перестал проявлять щепетильность в борьбе за жизнь. Они готовы были идти на любые средства, честные и не очень, а порой и откровенно жестокие, чтобы спасти себя. Мы — те, кто сумел оттуда вернуться, — мы-то знаем: лучшие из нас остались там навсегда».
Эта запись поразила меня. Я не поняла, зачем мачеха написала это, что она имела в виду и почему мой отъезд (или, может быть, я сама) ассоциируется у неё с людьми, погибшими в концлагерях (или выжившими?).
Но сам факт выбора цитаты, само желание взять и написать что-то на стене уехавшей падчерицы свидетельствовало о том, что у мачехи есть чувства. Что она — существо, которое я считала чудовищем, — способна если не каяться, так хотя бы проявлять сентиментальность.
* * *
Встрёпанная женщина с влажными глазами долго и нервно рассказывает историю о соседке из Израиля с номером, набитым на руке; она крестится, шумно вздыхает, постоянно повторяет:
— Да лишь бы дети были здоровы.
Я одновременно хочу уйти отсюда и остаться подольше. Ещё немного постоять над развалинами крематория, попытаться охватить взглядом объёмы. В Аушвице нет достоверной статистики о погибших. Даже сам комендант Хёсс признавался, что в какой-то момент подсчёт смертям перестали вести. По приблизительным прикидкам пропускной способности в этом крематории погибло не меньше трёхсот тысяч человек. А ведь там, за лесом, ещё три таких же.![]()
Уставшие и измотанные, мы медленно бредём через поле, застроенное бесконечными бараками. Их так много, что в голове не укладывается. Мария говорит, что в каждом бараке содержалось семьсот человек. Люди спали на нарах в три яруса, но всё равно едва влезали. Поле по левую руку усеяно развалинами и печными трубами. Вокруг них виднеются очертания зданий.
— Да-да, — кивает Мария. — Эти бараки немцы взорвали при отступлении. Печные трубы — всё, что от них осталось.
Чуть подумав, она добавляет:
— Надеюсь, вы не подумали, что бараки отапливались. Никогда не стоит забывать, что Аушвиц — это производственное предприятие Третьего рейха. Как и всякое производственное предприятие, лагерь был застрахован. Страховщики требовали, чтобы в каждом жилом здании была печь, поэтому нацисты в каждом бараке эту печь возводили. Разумеется, потом никто эти печи не топил, но закон должен был соблюдаться неукоснительно.
Именно это больше всего поражает в Аушвице. Не столько газовые камеры, не ямы с прахом, не комнатки, в которых людей морят голодом. Поражает, что всё происходящее продумано, поставлено на конвеер, застраховано, оптимизировано. Поражают внезапные проявления человечности в столь бесчеловечном месте: например, чувство юмора, сквозящее в названии барака «Канада», или своеобразная забота о женщинах, выражающаяся в заколачивании окон перед расстрельной стеной. Доказательства того, что происходящее реально. Это не сюжет романа и не кадры из фантастического фильма.
Три с половиной часа мы ходим из барака в барак. На мне живого места нет, но сердцем я всё ещё не могу поверить в то, что вижу. Оказывается, что мы, люди, можем убивать друг друга сотнями тысяч, изо дня в день, с утра до вечера, убивать без особой ненависти, а просто выполняя рутинную работу по указке сверху, — и после всего случившегося мы продолжаем существовать как вид.
Стало быть, что-то есть нас такое, что позволяет совершить все эти преступления? Что-то, что может привести к такому финалу, что может спать столетиями, а потом пробуждаться в одно десятилетие. И не очень-то много нужно, чтобы пробудить это чудовище. Достаточно создать кое-какие исторические условия, найти броского лидера, раскачать государственную машину. Проявить смекалку, исполнительность, верность отечеству — ведь хорошие же качества, и, казалось бы, как они могут пробудить зверя.
Что-то спит в нас. Глубоко внутри. Что-то страшное и дикое; но это не значит, что мы страшны. Это значит, что жизнь каждого человека — чудо и волшебный дар судьбы. Только чудом можно объяснить, как наш вид дожил до 2018 года.
Миша молчит, а я цитирую ему труды Ханны Арендт об антисемитизме и сущности тоталитаризма. Аушвиц не следует рассматривать как явление, стоящее обособленно от всех остальных деяний нацистов. Ужас состоит в том, что всё, что мы видим вокруг — это итог тоталитаризма, форма расцвета государственного строя.
Здесь погибают преступники, не совершившие преступлений, от рук тех, кто прекрасно об этом знает, но не считает нужным что-то предпринять. У убийц нет мотива. Им не нужен ни закон, ни судебное разбирательство, им вообще не нужна вина человека, чтобы наказать его. Да и можно ли считать наказанием то, что существует без преступления?
Я говорю, говорю, говорю, ищу всему вокруг рациональные объяснения. Как будто оно, это объяснение, может что-то исправить. Как будто от объяснения мёртвые поднимутся из ям, и ветер вновь соберёт их прах, а из праха вырастут тела — старые евреи с деревянными ногами, матери с младенцами, кокетки в модных босоножках, девочки со смешными светлыми хвостиками и ещё — сколько? миллион? полтора? два? — тьма народа.
Мне хотелось бы взять и психануть, и кого-нибудь обвинить, и бушевать ненавистью, и чувствовать себя правой. Но я толком не умею ни в ярость, ни в обвинения. Рефлексия и писанина — вот и всё, что я могу.
* * *
В финале эскурсии мы подходим к женскому бараку и несколько минут ждём, когда его освободит предыдущая группа. Деревянный настил ведёт в темноту. Когда наступаешь на него, доски скрипят под ногами.
Внутри слева от входа находится комнатка надзирательницы. Надзирательниц обычно подбирали из заключённых-уголовниц. В большинстве своем это были многократно судимые проститутки. Эти надзирательницы часто были хуже, чем нацисты; нацисты, по крайней мере, просто методично делали свою работу, тогда как надзирательницы утверждали власть.
Внутри барака очень тесно и темно. Земляной пол, деревянные полки в три яруса. Если не знать, где оказался, подумаешь, что это старый заброшенный склад.
Но это не склад, а место проживания семисот женщин. Присмотришься: стены исцарапаны, доски протёрты телами. В каждой такой ячейке ютилось по три-четыре женщины в ожидании, когда смерть придёт и за ними.
* * *
Экскурсия окончена. Автобус довозит нас до Аушвица-1, там мы прощаемся с Марией и группой и бредём обратно к железнодорожной станции, чтобы уехать в Краков.
Дорога та же: шиномонтажки, бетонные заборы, рекламные объявления. Не останавливаясь, я открываю заметки на айфоне и записываю черновики к этому посту. Я чувствую, что этого очень мало; но ведь и я сама — существо очень малое. И что я могу дать миру, кроме нескольких слов.
Вокруг тишина, какая бывает лишь на окраине маленьких городов — в тех местах, где никогда не случается ничего плохого, и люди часто даже двери не запирают. В молчаливом отупении я всё иду и иду, а Миша обнимает меня за плечи.
Наконец, устав от тишины, он спрашивает:
— Ну, как ты?
И тут я ловлю дежа вю. Перед глазами картинка: мне десять лет, мы с папой идём по рынку мимо вешалок с цветастым тряпьём. Он держит меня за плечи, долго молчит и мнётся, а потом, не замедляя шага, говорит: Даш, у нас мама умерла.
Мы продолжаем идти вперёд и молчим. Я не знаю, что ответить; язык прилип к нёбу. Наверное, мне нужно что-то сказать. Я спрашиваю, как это случилось, а он несёт какую-то чушь о том, что она поскользнулась на подоконнике, когда мыла окна. Мы с ним оба знаем, что в ноябре окна никто не моет. Но я не переспрашиваю, просто иду и стараюсь думать. Думать очень тяжело; мысли неповоротливы, они будто застыли в оцепенении.
Ни до, ни после я не испытывала ничего подобного. И вдруг вот оно, это чувство, — в Аушвице. Будто с размаху влетаешь во что-то гигантское. Оно — огромно, а ты — маленькая. Ты креветка рядом с китом, величественно проплывающим мимо; если повезёт, ты сумеешь хотя бы понять, что перед тобой кит, но, скорее всего, крошечного умишки не хватит даже на это.
Внутри просто нет полости, в которую можно уложить столь огромную весть. Пока что нет. Событие чересчур велико для такого незначительного, жалкого существа, как ты. Понадобятся долгие годы работы над собой, годы борьбы, взросления и возмужания, чтобы просто понять, что случилось. Чудо, что ты существуешь; чудо, что ты жива, что судьба подарила тебе много счастья, Мишу, любимое дело, что под кожей пульсирует кровь, что природа дала тебе эти чудесные сочленения, органы, косточки, прожилочки.
Всё, что теперь важно, — постараться вырастить из этих ошмётков человека, который будет достаточно большим, чтобы вместить в себя весть об Аушвице.